Список Поэтов ►
Евтушенко Евгений Александрович
Много слов говорил умудренных… Много слов говорил умудренных, много гладил тебя по плечу, а ты плакала, словно ребенок, что тебя полюбить не хочу. И рванулась ты к ливню и к ветру, как остаться тебя ни просил. Черный зонт то тянул тебя кверху, то, захлопавши, вбок относил. И как будто оно опустело, погруженное в забытье, это детское тонкое тело, это хрупкое тело твое. И кричали вокруг водостоки, словно криком кричал белый свет: «Мы жестоки, жестоки, жестоки, и за это пощады нам нет». Все жестоко — и крыши, и стены, и над городом неспроста телевизорные антенны, как распятия без Христа… Август 1957 Моей собаке В стекло уткнувши черный нос, все ждет и ждет кого-то пес. Я руку в шерсть его кладу, и тоже я кого-то жду. Ты помнишь, пес, пора была, когда здесь женщина жила. Но кто же мне была она — не то сестра, не то жена, а иногда, казалось,— дочь, которой должен я помочь. Она далеко… Ты притих. Не будет женщин здесь других. Мой славный пес, ты всем хорош, и только жаль, что ты не пьешь! 1958 Мой пес В стекло уткнув свой черный нос, все ждет и ждет кого-то пес. Я руку в шерсть его кладу, и тоже я кого-то жду. Ты помнишь, пес, пора была, когда здесь женщина жила. Но кто же мне была она? Не то сестра, не то жена. А иногда, казалось, дочь, которой должен я помочь. Она далеко… Ты притих. Не будет женщин здесь других. Мой славный пес, ты всем хорош, и только жаль, что ты не пьешь! 1958 Молитва Униженьями и страхом Заставляют быть нас прахом, Гасят в душах божий свет. Если гордость мы забудем, Мы лишь серой пылью будем Под колесами карет. Можно бросить в клетку тело, Чтоб оно не улетело Высоко за облака, А душа сквозь клетку к богу Все равно найдет дорогу, Как пушиночка, легка. Жизнь и смерть — две главных вещи. Кто там зря на смерть клевещет? Часто жизни смерть нежней. Научи меня, Всевышний, Если смерть войдет неслышно, Улыбнуться тихо ей. Помоги, господь, Все перебороть, Звезд не прячь в окошке, Подари, господь, Хлебушка ломоть — Голубям на крошки. Тело зябнет и болеет, На кострах горит и тлеет, Истлевает среди тьмы. А душа все не сдается. После смерти остается Что-то большее, чем мы. Остаемся мы по крохам: Кто-то книгой, кто-то вздохом, Кто-то песней, кто — дитем, Но и в этих крошках даже, Где-то, будущего дальше, Умирая, мы живем. Что, душа, ты скажешь богу, С чем придешь к его порогу? В рай пошлет он или в ад? Все мы в чем-то виноваты, Но боится тот расплаты, Кто всех меньше виноват. Помоги, господь, Все перебороть, Звезд не прячь в окошке, Подари, господь, Хлебушка ломоть — Голубям на крошки. 1996 Молитва перед поэмой Поэт в России — больше, чем поэт. В ней суждено поэтами рождаться лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства, кому уюта нет, покоя нет. Поэт в ней — образ века своего и будущего призрачный прообраз. Поэт подводит, не впадая в робость, итог всему, что было до него. Сумею ли? Культуры не хватает… Нахватанность пророчеств не сулит… Но дух России надо мной витает и дерзновенно пробовать велит. И, на колени тихо становясь, готовый и для смерти, и победы, прошу смиренно помощи у вас, великие российские поэты… Дай, Пушкин, мне свою певучесть, свою раскованную речь, свою пленительную участь — как бы шаля, глаголом жечь. Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд, своей презрительности яд и келью замкнутой души, где дышит, скрытая в тиши, недоброты твоей сестра — лампада тайного добра. Дай, Некрасов, уняв мою резвость, боль иссеченной музы твоей — у парадных подъездов и рельсов и в просторах лесов и полей. Дай твоей неизящности силу. Дай мне подвиг мучительный твой, чтоб идти, волоча всю Россию, как бурлаки идут бечевой. О, дай мне, Блок, туманность вещую и два кренящихся крыла, чтобы, тая загадку вечную, сквозь тело музыка текла. Дай, Пастернак, смещенье дней, смущенье веток, сращенье запахов, теней с мученьем века, чтоб слово, садом бормоча, цвело и зрело, чтобы вовек твоя свеча во мне горела. Есенин, дай на счастье нежность мне к березкам и лугам, к зверью и людям и ко всему другому на земле, что мы с тобой так беззащитно любим. Дай, Маяковский, мне глыбастость, буйство, бас, непримиримость грозную к подонкам, чтоб смог и я, сквозь время прорубясь, сказать о нем товарищам-потомкам… 1964 Монолог бывшего попа,
ставшего боцманом на Лене Я был наивный инок. Целью мнил одноверность на Руси и обличал пороки церкви, но церковь — боже упаси! От всех попов, что так убого людей морочили простых, старался выручить я бога, но — богохульником прослыл. «Не так ты веришь!»— загалдели, мне отлучением грозя, как будто тайною владели — как можно верить, как нельзя. Но я сквозь внешнюю железность у них внутри узрел червей. Всегда в чужую душу лезут за неимением своей. О, лишь от страха монолитны они, прогнившие давно. Меняются митрополиты, но вечно среднее звено. И выбивали изощренно попы, попята день за днем наивность веры, как из чрева ребенка, грязным сапогом. И я учуял запах скверны, проникший в самый идеал. Всегда в предписанности веры безверье тех, кто предписал. И понял я: ложь исходила не от ошибок испокон, а от хоругвей, из кадила, из глубины самих икон. Служите службою исправной, а я не с вамп — я убег. Был раньше бог моею правдой, но только правда — это бог! Я ухожу в тебя, Россия, жизнь за судьбу благодаря, счастливый, вольный поп-расстрига из лживого монастыря. И я теперь на Лене боцман, и хорошо мне здесь до слез, и в отношенья мои с богом здесь никакой не лезет пес. Я верю в звезды, женщин, травы, в штурвал и кореша плечо. Я верю в Родину и правду… На кой — во что-нибудь еще?! Живые люди — мне иконы. Я с работягами в ладу, но я коленопреклоненно им не молюсь. Я их люблю. И с верой истинной, без выгод, что есть, была и будет Русь, когда никто меня не видит, я потихонечку крещусь. 1967 Монолог голубого песца Я голубой на звероферме серой, но, цветом обреченный на убой, за непрогрызной проволочной сеткой не утешаюсь тем, что голубой. И я бросаюсь в линьку. Я лютую, себя сдирая яростно с себя, но голубое, брызжа и ликуя, сквозь шкуру прет, предательски слепя. И вою я, ознобно, тонко вою трубой косматой Страшного суда, прося у звезд или навеки волю, или хотя бы линьку навсегда. Заезжий мистер на магнитофоне запечатлел мой вой. Какой простак! Он просто сам не выл, а мог бы тоже завыть, сюда попав,— еще не так. И падаю я на пол, подыхаю, а все никак подохнуть не могу. Гляжу с тоской на мой родной Дахау и знаю — никогда не убегу. Однажды, тухлой рыбой пообедав, увидел я, что дверь не на крючке, и прыгнул в бездну звездную побега с бездумностью, обычной в новичке. В глаза летели лунные караты. Я понял, взяв луну в поводыри, что небо не разбито на квадраты, как мне казалось в клетке изнутри. Я кувыркался. Я точил балясы с деревьями. Я был самим собой. И снег, переливаясь, не боялся того, что он такой же голубой. Но я устал. Меня шатали вьюги. Я вытащить не мог увязших лап, и не было ни друга, ни подруги. Дитя неволи — для свободы слаб. Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет, и с ужасом я понял, что люблю ту клетку, где меня за сетку прячут, и звероферму — родину мою. И я вернулся, жалкий и побитый, но только оказался в клетке вновь, как виноватость сделалась обидой и превратилась в ненависть любовь. На звероферме, правда, перемены. Душили раньше попросту в мешках. Теперь нас убивают современно — электротоком. Чисто как-никак. Гляжу на эскимоску-звероводку. По мне скользит ласкательно рука, и чешут пальцы мой загривок кротко, но в ангельских глазах ее — тоска. Она меня спасет от всех болезней и помереть мне с голоду не даст, но знаю, что меня в мой срок железный, как это ей положено,— предаст. Она воткнет, пролив из глаз водицу, мне провод в рот, обманчиво шепча… Гуманны будьте к служащим! Введите на звероферме должность палача! Хотел бы я наивным быть, как предок, но я рожден в неволе. Я не тот. Кто меня кормит — тем я буду предан. Кто меня гладит — тот меня убьет. 1967 Монолог из драмы «Ван-Гог» Ю. Васильеву Мы те, кто в дальнее уверовал,— безденежные мастера. Мы с вами из ребра Гомерова, мы из Рембрандтова ребра. Не надо нам ни света чопорного, ни Магомета, ни Христа, а надо только хлеба черного, бумаги, глины и холста! Смещайтесь, краски, знаки нотные! По форме и земля стара — мы придадим ей форму новую, безденежные мастера! Пусть слышим то свистки, то лаянье, пусть дни превратности таят, мы с вами отомстим талантливо тем, кто не верит в наш талант! Вперед, ломая и угадывая! Вставайте, братья,— в путь пора. Какие с вами мы богатые, безденежные мастера! 1957 Море «Москва — Сухуми» мчался через горы. Уже о море были разговоры. Уже в купе соседнем практиканты оставили и шахматы и карты. Курортники толпились в коридоре, смотрели в окна: «Вскоре будет море!» Одни, схватив товарищей за плечи, свои припоминали с морем встречи. А для меня в музеях и квартирах оно висело в рамках под стеклом. Его я видел только на картинах и только лишь по книгам знал о нем. И вновь соседей трогал я рукою, и был в своих вопросах я упрям: «Скажите,— скоро?.. А оно — какое?» «Да погоди, сейчас увидишь сам…» И вот — рывок, и поезд — на просторе, и сразу в мире нету ничего: исчезло все вокруг — и только море, затихло все, и только шум его… Вдруг вспомнил я: со мною так же было. Да, это же вот чувство, но сильней, когда любовь уже звала, знобила, а я по книгам только знал о ней. Любовь за невниманье упрекая, я приставал с расспросами к друзьям: «Скажите,— скоро?… А она — какая?» «Да погоди, еще узнаешь сам…» И так же, как сейчас, в минуты эти, когда от моря стало так сине, исчезло все — и лишь она на свете, затихло все — и лишь слова ее… 1952
Хотят ли русские войны… М. Бернесу Хотят ли русские войны? Спросите вы у тишины над ширью пашен и полей и у берез и тополей. Спросите вы у тех солдат, что под березами лежат, и пусть вам скажут их сыны, хотят ли русские войны. Не только за свою страну солдаты гибли в ту войну, а чтобы люди всей земли спокойно видеть сны могли. Под шелест листьев и афиш ты спишь, Нью-Йорк, ты спишь, Париж. Пусть вам ответят ваши сны, хотят ли русские войны. Да, мы умеем воевать, но не хотим, чтобы опять солдаты падали в бою на землю грустную свою. Спросите вы у матерей, спросите у жены моей, и вы тогда понять должны, хотят ли русские войны. 1961 Человека убили Помню дальнюю балку, мостик ветхий, гнилой и летящую бабу на кобыле гнедой. В сером облаке пыли, некрасива, бледна, «Человека убили!» — прокричала она. Я забыть не сумею, покуда живу, как бежали за нею, бросив косы в траву. Он, печальный и странный, лежал за бугром с незаметною раной под последним ребром. Был он кем-то безвинно из-за денег убит… Помню темную глину, слышу цокот копыт. Бабу в облаке пыли вижу я и во сне. «Человека убили!» — крик истошный во мне. Трудно жить мне на свете, трудно слышать тот крик. К человеческой смерти я еще не привык. Не однажды я видел, как о том ни тужи, незаметную гибель человечьей души. И в товарище старшем среди суеты мне угадывать страшно неживые черты. Видеть это не в силе. Стиснув зубы, молчу. «Человека убили!» — я вот-вот закричу. 1957 Черные бандерильи
По правилам корриды трусливому быку вместо обычных — розовых — в знак презрения всаживают черные бандерильи.
Цвет боевого торо — траур, с рожденья приросший. Путь боевого торо — арена, а после весы. Если ты к смерти от шпаги приговорен природой, помни — быку не по чину хитрая трусость лисы. Выхода нету, дружище. Надо погибнуть прилично. Надо погибнуть отлично на устрашенье врагам. Ведь все равно после боя кто-то поставит привычно краткую надпись мелом: «Столько-то килограмм». Туша идет в килограммах. Меряют в граммах смелость. Туша идет на мясо. Смелость идет на рожон. Глупо быть смелым, если это ума незрелость. Глупо быть трусом, если ты все равно окружен. Что ты юлишь на арене? Ты же большой бычище. Что ты притворно хромаешь? Ноги еще крепки. Эй, симулянт неуклюжий… Были тебя почище — всех в результате вздели в лавке мясной на крюки. Кинься космато навстречу алчущей банде — или скользкие бандерильеро на утешенье толпе черные бандерильи, черные бандерильи факелами позора всадят в загривок тебе. В чем же твой выигрыш, дурень? В жалкой игре с подлецами?! Тот, кто боится боя, тот для корриды негож. Тощие шлюхи-коровы нежными бубенцами сманят тебя с арены, ну а потом — под нож. Раз все равно прикончат, пусть уж прикончат, потея. Пусть попыхтят, потанцуют балеруны мясников. Будь настоящим торо. Не опустись до паденья этой толпы, состоящей сплошь из трусливых быков. Много ли граммов отваги миру они подарили? И задевают за стены, шторы и косяки черные бандерильи, черные бандерильи, будто в дрожащие шкуры, всаженные в пиджаки. 1967, Севилья — Москва Что заставляет крановщицу Верочку… Что заставляет крановщицу Верочку держать черемухи застенчивую веточку, и веточкой дышать, и сразу делаться, как маленькая-маленькая девочка, которая не восемь строек выдюжила, а в первый раз одна из дому выбежала? Что заставляет старого бетонщика глядеть под вечер нежно и беспомощно на Волгу молодую, разливанную, от зыбкого заката розоватую? Мы столько с вами войн и строек выстрадали. Как трудно нам ни приходилось — выстояли. Стреляли мы, в руках сжимали циркули. Склонялись над проектами, над цифрами. На койки падали усталые, замаянные, замаранные глиною, замасленные. Казалось, мы с природой разлучились и ветками дышать мы разучились. Но в нас жива любовь к всему российскому, зеленому, пахучему, росистому. И мы, усталые, в цементной серой пыли, как дети, улыбаемся цветам. Природе надо, чтоб ее любили. Ей это надо так же, как и нам. 1958 Я груши грыз, шатался, вольничал… И. Тарбе Я груши грыз, шатался, вольничал, купался в море поутру, в рубашке пестрой, в шляпе войлочной пил на базаре хванчкару. Я ездил с женщиною маленькой, ей летний отдых разрушал, под олеандрами и мальвами ее собою раздражал. Брели художники с палитрами, орал мацонщик на заре, и скрипки вечером пиликали в том ресторане на горе. Потом дорога билась, прядала, скрипела галькой невпопад, взвивалась, дыбилась и падала с гудящих гор, как водопад. И в тихом утреннем селении, оставив сена вороха, нам открывал старик серебряный играющие ворота. Потом нас за руки цепляли там, и все ходило ходуном, лоснясь хрустящими цыплятами, мерцая сумрачным вином. Я брал светящиеся персики и рог пустой на стол бросал и с непонятными мне песнями по-русски плакал и плясал. И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга, пугливо голову склоня, смотрела маленькая женщина на незнакомого меня. Потом мы снова, снова ехали среди платанов и плюща, треща зелеными орехами и море взглядами ища. Сжимал я губы побелевшие. Щемило, плакало в груди, и наступало побережие, и море было впереди. 1956 Я комнату снимаю на Сущевской… Я комнату снимаю на Сущевской. Успел я одиночеством пресытиться, и перемены никакой существенной в квартирном положеньи не предвидится. Стучит, стучит моя машинка пишущая, а за стеной соседка, мужа пичкающая, внушает ему сыто без конца, что надо бы давно женить жильца. А ты, ты где-то, как в другой Галактике, и кто-то тебя под руку галантненько ведет — ну и пускай себе ведет. Он тот, кто надо, ибо он не тот. Воюю. Воевать — в крови моей. Но, возвращаясь поздней ночью, вижу я, что только кошка черно-бело-рыжая меня встречает у моих дверей. Я молока ей в блюдечке даю, смотрю, и в этом странном положеньи одержанная час назад в бою мне кажется победа пораженьем. Но если побежден, как на беду, уже взаправду, но не чьей-то смелостью, а чьей-то просто тупостью и мелкостью, куда иду? Я к матери иду. Здесь надо мной не учиняют суд, а наливают мне в тарелку суп. Здесь не поймут стихов моих превратно, а если и ворчат — ворчат приятно. Я в суп поглубже ложкою вникаю, нравоученьям маминым внимаю, киваю удрученной головой, но чувствую — я все-таки живой. И мысли облегченные скользят, и губы шепчут детские обеты, и мучившее час тому назад мне пораженье кажется победой… 1958 Я кошелек. Лежу я на дороге… Я кошелек. Лежу я на дороге. Лежу один посередине дня. Я вам не виден, люди. Ваши ноги идут по мне и около меня. Да что, вы ничего не понимаете?! Да что, у вас, ей-богу, нету глаз?! Та пыль, что вы же сами поднимаете, меня скрывает, хитрая, от вас. Смотрите лучше. Стоит лишь вглядеться, я все отдам вам, все, чем дорожил. И не ищите моего владельца — я сам себя на землю положил. Не думайте, что дернут вдруг за ниточку, и над косым забором невдали увидите какую-нибудь Ниночку, смеющуюся: «Ловко провели!» Пускай вас не пугает смех стыдящий и чьи-то лица где-нибудь в окне… Я не обман. Я самый настоящий. Вы посмотрите только, что во мне! Я одного боюсь, на вас в обиде: что вот сейчас, посередине дня, не тот, кого я жду, меня увидит, не тот, кто надо, подберет меня. 1955 Я разлюбил тебя… Банальная развязка… Я разлюбил тебя… Банальная развязка. Банальная, как жизнь, банальная, как смерть. Я оборву струну жестокого романса, гитару пополам — к чему ломать комедь! Лишь не понять щенку — лохматому уродцу, чего ты так мудришь, чего я так мудрю. Его впущу к себе — он в дверь твою скребется, а впустишь ты его — скребется в дверь мою. Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь… Сентиментальный пес, ты попросту юнец. Но не позволю я себе сентиментальность. Как пытку продолжать — затягивать конец. Сентиментальным быть не слабость — преступленье, когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь и пробуешь, кряхтя, поставить представленье с названием тупым «Спасенная любовь». Спасать любовь пора уже в самом начале от пылких «никогда!», от детских «навсегда!». «Не надо обещать!» — нам поезда кричали, «Не надо обещать!» — мычали провода. Надломленность ветвей и неба задымленность предупреждали нас, зазнавшихся невежд, что полный оптимизм — есть неосведомленность, что без больших надежд — надежней для надежд. Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья, допрежь чем их надеть,— таков закон вериг. Не обещать небес, но дать хотя бы землю. До гроба не сулить, но дать хотя бы миг. Гуманней не твердить «люблю…», когда ты любишь. Как тяжело потом из этих самых уст услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость, и ложно полный мир предстанет ложно пуст. Не надо обещать… Любовь — неисполнимость. Зачем же под обман вести, как под венец? Виденье хорошо, пока не испарилось. Гуманней не любить, когда потом — конец. Скулит наш бедный пес до умопомраченья, то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя. За то, что разлюбил, я не прошу прощенья. Прости меня за то, что я любил тебя. 1966 Я сибирской породы… Я сибирской породы. Ел я хлеб с черемшой и мальчишкой паромы тянул, как большой. Раздавалась команда. Шел паром по Оке. От стального каната были руки в огне. Мускулистый, лобастый, я заклепки клепал, и глубокой лопатой, как велели, копал. На меня не кричали, не плели ерунду, а топор мне вручали, приучали к труду. А уж если и били за плохие дрова — потому, что любили и желали добра. До десятого пота гнулся я под кулем. Я косою работал, колуном и кайлой. Не боюсь я обиды, не боюсь я тоски. Мои руки обиты и сильны, как тиски. Все на свете я смею. Усмехаюсь врагу, потому что умею, потому что могу. 1954