Список Поэтов ►
Евтушенко Евгений Александрович
Я хотел бы родиться
во всех странах,
быть беспаспортным,
к панике бедного МИДа,
всеми рыбами быть
во всех океанах
и собаками всеми
на улицах мира.
во всех странах,
быть беспаспортным,
к панике бедного МИДа,
всеми рыбами быть
во всех океанах
и собаками всеми
на улицах мира.
Евтушенко Евгений Александрович
(18 июля 1932, Зима, Иркутская область — 1 апреля 2017 , Талса, штат Оклахома, США)
(18 июля 1932, Зима, Иркутская область — 1 апреля 2017 , Талса, штат Оклахома, США)
А снег повалится, повалится… К. Шульженко А снег повалится, повалится… и я прочту в его канве, что моя молодость повадится опять заглядывать ко мне. И поведет куда-то за руку, на чьи-то тени и шаги, и вовлечет в старинный заговор огней, деревьев и пурги. И мне покажется, покажется по Сретенкам и Моховым, что молод не был я пока еще, а только буду молодым. И ночь завертится, завертится и, как в воронку, втянет в грех, и моя молодость завесится со мною снегом ото всех. Но, сразу ставшая накрашенной при беспристрастном свете дня, цыганкой, мною наигравшейся, оставит молодость меня. Начну я жизнь переиначивать, свою наивность застыжу и сам себя, как пса бродячего, на цепь угрюмо посажу. Но снег повалится, повалится, закружит все веретеном, и моя молодость появится опять цыганкой под окном. А снег повалится, повалится, и цепи я перегрызу, и жизнь, как снежный ком, покатится к сапожкам чьим-то там, внизу. 1966 Бабий Яр Над Бабьим Яром памятников нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня столько лет, как самому еврейскому народу. Мне кажется сейчас — я иудей. Вот я бреду по древнему Египту. А вот я, на кресте распятый, гибну, и до сих пор на мне — следы гвоздей. Мне кажется, что Дрейфус — это я. Мещанство — мой доносчик и судья. Я за решеткой. Я попал в кольцо. Затравленный, оплеванный, оболганный. И дамочки с брюссельскими оборками, визжа, зонтами тычут мне в лицо. Мне кажется — я мальчик в Белостоке. Кровь льется, растекаясь по полам. Бесчинствуют вожди трактирной стойки и пахнут водкой с луком пополам. Я, сапогом отброшенный, бессилен. Напрасно я погромщиков молю. Под гогот: «Бей жидов, спасай Россию!»- насилует лабазник мать мою. О, русский мой народ! — Я знаю — ты По сущности интернационален. Но часто те, чьи руки нечисты, твоим чистейшим именем бряцали. Я знаю доброту твоей земли. Как подло, что, и жилочкой не дрогнув, антисемиты пышно нарекли себя «Союзом русского народа»! Мне кажется — я — это Анна Франк, прозрачная, как веточка в апреле. И я люблю. И мне не надо фраз. Мне надо, чтоб друг в друга мы смотрели. Как мало можно видеть, обонять! Нельзя нам листьев и нельзя нам неба. Но можно очень много — это нежно друг друга в темной комнате обнять. Сюда идут? Не бойся — это гулы самой весны — она сюда идет. Иди ко мне. Дай мне скорее губы. Ломают дверь? Нет — это ледоход… Над Бабьим Яром шелест диких трав. Деревья смотрят грозно, по-судейски. Все молча здесь кричит, и, шапку сняв, я чувствую, как медленно седею. И сам я, как сплошной беззвучный крик, над тысячами тысяч погребенных. Я — каждый здесь расстрелянный старик. Я — каждый здесь расстрелянный ребенок. Ничто во мне про это не забудет! «Интернационал» пусть прогремит, когда навеки похоронен будет последний на земле антисемит. Еврейской крови нет в крови моей. Но ненавистен злобой заскорузлой я всем антисемитам, как еврей, и потому — я настоящий русский! 1961 Баллада о шефе жандармов… Я представляю страх и обалденье, когда попало в Третье отделенье «На смерть Поэта»… Представляю я, как начали все эти гады бегать, на вицмундиры осыпая перхоть, в носы табак спасительный суя. И шеф жандармов — главный идеолог, ругая подчиненных идиотов, надел очки… Дойдя до строк: «Но есть, есть божий суд, наперсники разврата…» — он, вздрогнув, огляделся воровато и побоялся еще раз прочесть. Уже давно докладец был состряпан, и на Кавказ М. Лермонтов запрятан, но Бенкендорф с тех пор утратил сон. Во время всей бодяги царедворской — приемов, заседаний, церемоний: «Есть божий суд…» — в смятенье слышал он. «Есть божий суд…» — метель ревела в окна. «Есть божий суд…» — весной стонала Волга в раздольях исстрадавшихся степных. «Есть божий суд…» — кандальники бренчали. «Есть божий суд…» — безмолвствуя, кричали глаза скидавших шапки крепостных. И шеф, трясясь от страха водянисто, украдкой превратился в атеиста. Шеф посещал молебны, как всегда, с приятцей размышляя в кабинете, что все же бога нет на этом свете, а значит, нет и божьего суда. Но вечно надо всеми подлецами — жандармами, придворными льстецами,— как будто их грядущая судьба, звучит с неумолимостью набата: «Есть божий суд, наперсники разврата… Есть божий суд… Есть грозный судия…» И если даже нет на свете бога, не потирайте руки слишком бодро: вас вицмундиры ваши не спасут,— придет за все когда-нибудь расплата. Есть божий суд, наперсники разврата, и суд поэта — это божий суд! Белые ночи в Архангельске Белые ночи — сплошное «быть может»… Светится что-то и странно тревожит — может быть, солнце, а может, луна. Может быть, с грустью, а может, с весельем, может, Архангельском, может, Марселем бродят новехонькие штурмана. С ними в обнимку официантки, а под бровями, как лодки-ледянки, ходят, покачиваясь, глаза. Разве подскажут шалонника гулы, надо ли им отстранять свои губы? Может быть, надо, а может, нельзя. Чайки над мачтами с криками вьются — может быть, плачут, а может, смеются. И у причала, прощаясь, моряк женщину в губы целует протяжно: «Как твое имя?» — «Это не важно…» Может, и так, а быть может, не так. Вот он восходит по трапу на шхуну: «Я привезу тебе нерпичью шкуру!» Ну, а забыл, что не знает — куда. Женщина молча стоять остается. Кто его знает — быть может, вернется, может быть, нет, ну а может быть, да. Чудится мне у причала невольно: чайки — не чайки, волны — не волны, он и она — не он и она: все это — белых ночей переливы, все это — только наплывы, наплывы, может, бессоницы, может быть, сна. Шхуна гудит напряженно, прощально. Он уже больше не смотрит печально. Вот он, отдельный, далекий, плывет, смачно спуская соленые шутки в может быть море, на может быть шхуне, может быть, тот, а быть может, не тот. И безымянно стоит у причала — может, конец, а быть может, начало — женщина в легоньком сером пальто, медленно тая комочком тумана,— может быть, Вера, а может, Тамара, может быть, Зоя, а может, никто… 1964 Благодарность (M.B.) Она сказала: «Он уже уснул!»,— задернув полог над кроваткой сына, и верхний свет неловко погасила, и, съежившись, халат упал на стул. Мы с ней не говорили про любовь, Она шептала что-то, чуть картавя, звук «р», как виноградину, катая за белою оградою зубов. «А знаешь: я ведь плюнула давно на жизнь свою… И вдруг так огорошить! Мужчина в юбке. Ломовая лошадь. И вдруг — я снова женщина… Смешно?» Быть благодарным — это мой был долг. Ища защиту в беззащитном теле, зарылся я, зафлаженный, как волк, в доверчивый сугроб ее постели. Но, как волчонок загнанный, одна, она в слезах мне щеки обшептала. и то, что благодарна мне она, меня стыдом студеным обжигало. Мне б окружить ее блокадой рифм, теряться, то бледнея, то краснея, но женщина! меня! благодарит! за то, что я! мужчина! нежен с нею! Как получиться в мире так могло? Забыв про смысл ее первопричинный, мы женщину сместили. Мы ее унизили до равенства с мужчиной. Какой занятный общества этап, коварно подготовленный веками: мужчины стали чем-то вроде баб, а женщины — почти что мужиками. О, господи, как сгиб ее плеча мне вмялся в пальцы голодно и голо и как глаза неведомого пола преображались в женские, крича! Потом их сумрак полузаволок. Они мерцали тихими свечами… Как мало надо женщине — мой Бог!— чтобы ее за женщину считали. 1968 Благословенна русская земля… Благословенна русская земля, открытая для доброго зерна! Благословенны руки ее пахарей, замасленною вытертые паклей! Благословенно утро человека у Кустаная или Челекена, который вышел рано на заре и поразился вспаханной земле, за эту ночь его руками поднятой, но лишь сейчас во всем величье понятой! Пахал он ночью. Были звезды сонны. О лемех слепо торкались ручьи, и трактор шел, и попадали совы, серебряными делаясь, в лучи. Но, землю сталью синею ворочая в степи неозаренной и немой, хотел он землю увидать воочию, но увидать без солнца он не мог. И вот, лучами пахоту опробовал, перевалив за горизонт с трудом, восходит солнце, грузное, огромное, и за бугром поигрывает гром. Вот поднимается оно, вот поднимается, и с тем, как поднимается оно, так понимается, так сладко принимается все то, что им сейчас озарено! Степь отливает чернотою бархатной, счастливая отныне и навек, и пар идет, и пьяно пахнет пахотой, и что-то шепчет пашне человек… 1957 Бывало, спит у ног собака… Бывало, спит у ног собака, костер занявшийся гудит, и женщина из полумрака глазами зыбкими глядит. Потом под пихтою приляжет на куртку рыжую мою и мне, задумчивая, скажет: «А ну-ка, спой!..»- и я пою. Лежит, отдавшаяся песням, и подпевает про себя, рукой с латышским светлым перстнем цветок алтайский теребя. Мы были рядом в том походе. Все говорили, что она и рассудительная вроде, а вот в мальчишку влюблена. От шуток едких и топорных я замыкался и молчал, когда лысеющий топограф меня лениво поучал: «Таких встречаешь, брат, не часто. В тайге все проще, чем в Москве. Да ты не думай, что начальство! Такая ж баба, как и все…» А я был тихий и серьезный и в ночи длинные свои мечтал о пламенной и грозной, о замечательной любви. Но как-то вынес одеяло и лег в саду, а у плетня она с подругою стояла и говорила про меня. К плетню растерянно приникший, я услыхал в тени ветвей, что с нецелованным парнишкой занятно баловаться ей… Побрел я берегом туманным, побрел один в ночную тьму, и все казалось мне обманным, и я не верил ничему. Ни песням девичьим в долине, ни воркованию ручья… Я лег ничком в густой полыни, и горько-горько плакал я. Но как мое, мое владенье, в текучих отблесках огня всходило смутное виденье и наплывало на меня. Я видел — спит у ног собака, костер занявшийся гудит, и женщина из полумрака глазами зыбкими глядит. 1955
Не разглядывать в лупу… Не разглядывать в лупу эту мелочь и ту, как по летнему лугу, я по жизни иду. Настежь — ворот рубашки, и в тревожных руках все недели — ромашки о семи лепестках. Ветер сушит мне губы. Я к ромашкам жесток. Замирающе: «Любит!»- говорит лепесток. Люди, слышите, люди, я счастливый какой! Но спокойно: «Не любит», возражает другой. 1953 Нежность Разве же можно, чтоб все это длилось? Это какая-то несправедливость… Где и когда это сделалось модным: «Живым — равнодушье, внимание — мертвым?» Люди сутулятся, выпивают. Люди один за другим выбывают, и произносятся для истории нежные речи о них — в крематории… Что Маяковского жизни лишило? Что револьвер ему в руки вложило? Ему бы — при всем его голосе, внешности — дать бы при жизни хоть чуточку нежности. Люди живые — они утруждают. Нежностью только за смерть награждают. 1955 Неразделенная любовь И. Кваше Любовь неразделенная страшна, но тем, кому весь мир лишь биржа, драка, любовь неразделенная смешна, как профиль Сирано де Бержерака. Один мой деловитый соплеменник сказал жене в театре «Современник»: «Ну что ты в Сирано своем нашла? Вот дурень! Я, к примеру, никогда бы так не страдал из-за какой-то бабы… Другую бы нашел — и все дела». В затравленных глазах его жены забито проглянуло что-то вдовье. Из мужа перло — аж трещали швы!- смертельное духовное здоровье. О, сколько их, таких здоровяков, страдающих отсутствием страданий. Для них есть бабы: нет прекрасной дамы. А разве сам я в чем-то не таков? Зевая, мы играем, как в картишки, в засаленные, стертые страстишки, боясь трагедий, истинных страстей. Наверное, мы с вами просто трусы, когда мы подгоняем наши вкусы под то, что подоступней, попростей. Не раз шептал мне внутренний подонок из грязных подсознательных потемок: «Э, братец, эта — сложный матерьял…»- и я трусливо ускользал в несложность и, может быть, великую возможность любви неразделенной потерял. Мужчина, разыгравший все умно, расчетом на взаимность обесчещен. О, рыцарство печальных Сирано, ты из мужчин переместилось в женщин. В любви вы либо рыцарь, либо вы не любите. Закон есть непреклонный: в ком дара нет любви неразделенной, в том нету дара божьего любви. Дай бог познать страданий благодать, и трепет безответный, но прекрасный, и сладость безнадежного ожидать, и счастье глупой верности несчастной. И, тянущийся тайно к мятежу против своей души оледененной, в полулюбви запутавшись, брожу с тоскою о любви неразделенной. поэзия 50-70х годов. Нет лет Светлане Харрис «Нет лет…» — вот что кузнечики стрекочут нам в ответ на наши страхи постаренья и пьют росу до исступленья, вися на стеблях на весу с алмазинками на носу, и каждый — крохотный зелененький поэт. «Нет лет…» — вот что звенит, как будто пригоршня монет, в кармане космоса дырявом горсть планет, вот что гремят, не унывая, все недобитые трамваи, вот что ребячий прутик пишет на песке, вот что, как синяя пружиночка, чуть-чуть настукивает жилочка у засыпающей любимой на виске. Нет лет. Мы все, впадая сдуру в стадность, себе придумываем старость, но что за жизнь, когда она — самозапрет? Копни любого старика и в нем найдешь озорника, а женщины немолодые — все это девочки седые. Их седина чиста, как яблоневый цвет. Нет лет. Есть только чудные и страшные мгновенья. Не надо нас делить на поколенья. Всепоколенийность — вот гениев секрет. Уронен Пушкиным дуэльный пистолет, а дым из дула смерть не выдула и Пушкина не выдала, не разрешив ни умереть, ни постареть. Нет лет. А как нам быть, негениальным, но все-таки многострадальным, чтобы из шкафа, неодет, с угрюмым грохотом обвальным, грозя оскалом тривиальным, не выпал собственный скелет? Любить. Быть вечным во мгновении. Все те, кто любят,— это гении. Нет лет для всех Ромео и Джульетт. В любви полмига — полстолетия. Полюбите — не постареете — вот всех зелененьких кузнечиков совет. Есть весть, и не плохая, а благая, что существует жизнь другая, но я смеюсь, предполагая, что сотня жизней не в другой, а в этой есть и можно сотни раз отцвесть и вновь расцвесть. Нет лет. Не сплю, хотя давно погас в квартире свет и лишь поскрипывает дряхлый табурет: «Нет лет… нет лет…» 18 июля 1992, станция Зима Ничто не сходит с рук… Ничто не сходит с рук: ни самый малый крюк с дарованной дороги, ни бремя пустяков, ни дружба тех волков, которые двуноги. Ничто не сходит с рук: ни ложный жест, ни звук ведь фальшь опасна эхом, ни жадность до деньги, ни хитрые шаги, чреватые успехом. Ничто не сходит с рук: ни позабытый друг, с которым неудобно, ни кроха-муравей, подошвою твоей раздавленный беззлобно. Таков проклятый круг: ничто не сходит с рук, а если даже сходит, ничто не задарма, и человек с ума сам незаметно сходит… 1972 О, нашей молодости споры… О, нашей молодости споры, о, эти взбалмошные сборы, о, эти наши вечера! О, наше комнатное пекло, на чайных блюдцах горки пепла, и сидра пузырьки, и пена, и баклажанная икра! Здесь разговоров нет окольных. Здесь исполнитель арий сольных и скульптор в кедах баскетбольных кричат, махая колбасой. Высокомерно и судебно здесь разглагольствует студентка с тяжелокованной косой. Здесь песни под рояль поются, и пол трещит, и блюдца бьются, здесь безнаказанно смеются над платьем голых королей. Здесь столько мнений, столько прений и о путях России прежней, и о сегодняшней о ней. Все дышит радостно и грозно. И расходиться уже поздно. Пусть это кажется игрой: не зря мы в спорах этих сипнем, не зря насмешками мы сыплем, не зря стаканы с бледным сидром стоят в соседстве с хлебом ситным и баклажанною икрой! 1957 Ограда В. Луговскому Могила, ты ограблена оградой. Ограда, отделила ты его от грома грузовых, от груш, от града агатовых смородин. От всего, что в нем переливалось, мчалось, билось, как искры из-под бешеных копыт. Все это было буйный быт — не бытность. И битвы — это тоже было быт. Был хряск рессор и взрывы конских храпов, покой прудов и сталкиванье льдов, азарт базаров и сохранность храмов, прибой садов и груды городов. Подарок — делать созданный подарки, камнями и корнями покорен, он, словно странник, проходил по давке из-за кормов и крошечных корон. Он шел, другим оставив суетиться. Крепка была походка и легка серебряноголового артиста со смуглыми щеками моряка. Пушкинианец, вольно и велико он и у тяжких горестей в кольце был как большая детская улыбка у мученика века на лице. И знаю я — та тихая могила не пристань для печальных чьих-то лиц. Она навек неистово магнитна для мальчиков, цветов, семян и птиц. Могила, ты ограблена оградой, но видел я в осенней тишине: там две сосны растут, как сестры, рядом — одна в ограде и другая вне. И непреоборимыми рывками, ограду обвиняя в воровстве, та, что в ограде, тянется руками к не огражденной от людей сестре. Не помешать ей никакою рубкой! Обрубят ветви — отрастут опять. И кажется мне — это его руки людей и сосны тянутся обнять. Всех тех, кто жил, как он, другим наградой, от горестей земных, земных отрад не отгородишь никакой оградой. На свете нет еще таких оград. 1961 Одиночество Как стыдно одному ходить в кинотеатры без друга, без подруги, без жены, где так сеансы все коротковаты и так их ожидания длинны! Как стыдно — в нервной замкнутой войне с насмешливостью парочек в фойе жевать, краснея, в уголке пирожное, как будто что-то в этом есть порочное… Мы, одиночества стесняясь, от тоски бросаемся в какие-то компании, и дружб никчемных обязательства кабальные преследуют до гробовой доски. Компании нелепо образуются — в одних все пьют да пьют, не образумятся. В других все заняты лишь тряпками и девками, а в третьих — вроде спорами идейными, но приглядишься — те же в них черты… Разнообразные формы суеты! То та, то эта шумная компания… Из скольких я успел удрать — не счесть! Уже как будто в новом был капкане я, но вырвался, на нем оставив шерсть. Я вырвался! Ты спереди, пустынная свобода… А на черта ты нужна! Ты милая, но ты же и постылая, как нелюбимая и верная жена. А ты, любимая? Как поживаешь ты? Избавилась ли ты от суеты; И чьи сейчас глаза твои раскосые и плечи твои белые роскошные? Ты думаешь, что я, наверно, мщу, что я сейчас в такси куда-то мчу, но если я и мчу, то где мне высадиться? Ведь все равно мне от тебя не высвободиться! Со мною женщины в себя уходят, чувствуя, что мне они сейчас такие чуждые. На их коленях головой лежу, но я не им — тебе принадлежу… А вот недавно был я у одной в невзрачном домике на улице Сенной. Пальто повесил я на жалкие рога. Под однобокой елкой с лампочками тускленькими, посвечивая беленькими туфельками, сидела женщина, как девочка, строга. Мне было так легко разрешено приехать, что я был самоуверен и слишком упоенно современен — я не цветы привез ей, а вино. Но оказалось все — куда сложней… Она молчала, и совсем сиротски две капельки прозрачных — две сережки мерцали в мочках розовых у ней. И, как больная, глядя так невнятно И, поднявши тело детское свое, сказала глухо: «Уходи… Не надо… Я вижу — ты не мой, а ты — ее…» Меня любила девочка одна с повадками мальчишескими дикими, с летящей челкой и глазами-льдинками, от страха и от нежности бледна. В Крыму мы были. Ночью шла гроза, и девочка под молниею магнийной шептала мне: «Мой маленький! Мой маленький!» — ладонью закрывая мне глаза. Вокруг все было жутко и торжественно, и гром, и моря стон глухонемой, и вдруг она, полна прозренья женского, мне закричала: «Ты не мой! Не мой!» Прощай, любимая! Я твой угрюмо, верно, и одиночество — всех верностей верней. Пусть на губах моих не тает вечно прощальный снег от варежки твоей. Спасибо женщинам, прекрасным и неверным, за то, что это было все мгновенным, за то, что их «прощай!» — не «до свиданья!», за то, что, в лживости так царственно горды, даруют нам блаженные страданья и одиночества прекрасные плоды. 1959