Список Поэтов ►

Евтушенко Евгений Александрович

А снег повалится, повалится…
Идут белые снеги…
Идут белые снеги,
как по нитке скользя…
Жить и жить бы на свете,
но, наверно, нельзя.
  
Чьи-то души бесследно,
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.
  
Идут белые снеги…
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.
  
я не верую в чудо,
я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.
  
И я думаю, грешный,
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?
  
А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,
  
дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.
  
Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно,
для России я жил.
  
И надеждою маюсь,
(полный тайных тревог)
что хоть малую малость
я России помог.
  
Пусть она позабудет,
про меня без труда,
только пусть она будет,
навсегда, навсегда.
  
Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня,
  
Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои, и чужие
заметая следы.
  
Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.
1965

Из воды выходила женщина…
Из воды выходила женщина,
удивленно глазами кося.
Выходила свободно, торжественно,
молодая и сильная вся.
  
Я глядел на летящие линии…
Рядом громко играли в «козла»,
но тяжелая белая лилия
из волос ее черных росла.
  
Шум и смех пораженной компанийки:
«Ишь ты, лилия — чудеса!» —
а на синем ее купальнике
бились алые паруса.
  
Шла она, белозубая, смуглая,
желтым берегом наискосок,
только слышались капли смутные
с загорелого тела — в песок.
  
Будет в жизни хорошее, скверное,
будут годы дробиться, мельчась,
но и нынче я знаю наверное,
что увижу я в смертный мой час.
  
Будет много святого и вещего,
много радости и беды,
но увижу я эту женщину,
выходящую из воды…
1958

К добру ты или к худу…
К добру ты или к худу,
решает время пусть.
Но лишь с тобой побуду,
я хуже становлюсь.
Ты мне звонишь нередко,
но всякий раз в ответ,
как я просил, соседка
твердит, что дома нет.
А ты меня тревожишь
письмом любого дня.
Ты пишешь, что не можешь
ни часу без меня,
что я какой-то странный,
что нету больше сил,
что Витька Силин пьяный
твоей руки просил.
Я полон весь то болью,
то счастьем, то борьбой…
Что делать мне с тобою?
Что делать мне с собой?!
Смотреть стараюсь трезво
на все твои мечты.
И как придумать средство,
чтоб разлюбила ты?
В костюме новом синем,
что по заказу сшит,
наверно, Витька Силин
сейчас к тебе спешит.
Он ревностен и стоек.
В душе — любовный пыл.
Он аспирант-историк
и что-то там открыл.
Среди весенних лужиц
идет он через дождь,
а ты его не любишь,
а ты его не ждешь,
а ты у «Эрмитажа»
стоишь, ко мне звоня,
и знаешь — снова скажут,
что дома нет меня.
1953 

Казнь Стеньки Разина
Как во стольной Москве белокаменной
вор по улице бежит с булкой маковой.
Не страшит его сегодня самосуд.
Не до булок…
       Стеньку Разина везут!
Царь бутылочку мальвазии выдаивает,
перед зеркалом свейским
              прыщ выдавливает,
Примеряет новый перстень-изумруд —
и на площадь…
           Стеньку Разина везут!
Как за бочкой бокастой
                     бочоночек,
за боярыней катит боярчоночек.
Леденец зубенки весело грызут.
Нынче праздник!
       Стеньку Разина везут!
Прет купец,
       треща с гороха.
Мчатся вскачь два скомороха.
Семенит ярыжка-плут…
Стеньку Разина везут!!
В струпьях все,
       едва живые
старцы с вервием на вые,
что-то шамкая,
            ползут…
Стеньку Разина везут!
И срамные девки тоже,
под хмельком вскочив с рогожи,
огурцом намазав рожи,
шпарят рысью —
       в ляжках зуд…
Стеньку Разина везут!
И под визг стрелецких жен,
под плевки со всех сторон
на расхристанной телеге
плыл
   в рубахе белой
                 он.
Он молчал,
       не утирался,
весь оплеванный толпой,
только горько усмехался,
усмехался над собой:
«Стенька, Стенька,
       ты как ветка,
потерявшая листву.
Как в Москву хотел ты въехать!
Вот и въехал ты в Москву…
Ладно,
    плюйте,
        плюйте,
            плюйте —
все же радость задарма.
Вы всегда плюете,
              люди,
в тех,
    кто хочет вам добра.
А добра мне так хотелось
на персидских берегах
и тогда,
    когда летелось
вдоль по Волге на стругах!
Что я ведал?
        Чьи-то очи,
саблю,
    парус
        да седло…
Я был в грамоте не очень…
Может, это подвело?
Дьяк мне бил с оттяжкой в зубы,
приговаривал,
           ретив:
„Супротив народа вздумал!
Будешь знать, как супротив!“
Я держался,
    глаз не прятал.
Кровью харкал я в ответ:
„Супротив боярства —
                правда.
Супротив народа —
                нет“.
От себя не отрекаюсь,
выбрав сам себе удел.
Перед вами,
    люди, каюсь,
но не в том,
    что дьяк хотел.
Голова моя повинна.
Вижу,
    сам себя казня:
я был против —
        половинно,
надо было —
        до конца.
Нет,
    не тем я, люди, грешен,
что бояр на башнях вешал.
Грешен я в глазах моих
тем, что мало вешал их.
Грешен тем,
    что в мире злобства
был я добрый остолоп.
Грешен тем,
    что, враг холопства,
сам я малость был холоп.
Грешен тем,
    что драться думал
за хорошего царя.
Нет царей хороших,
               дурень…
Стенька,
    гибнешь ты зазря!»
Над Москвой колокола гудут.
К месту Лобному
        Стеньку ведут.
Перед Стенькой,
        на ветру полоща,
бьется кожаный передник палача,
а в руках у палача
            над толпой
голубой топор,
    как Волга, голубой.
И плывут, серебрясь,
                по топору
струги,
    струги,
        будто чайки поутру…
И сквозь рыла,
            ряшки,
                хари
целовальников,
            менял,
словно блики среди хмари,
Стенька
    ЛИЦА
        увидал.
Были в ЛИЦАХ даль и высь,
а в глазах,
    угрюмо-вольных,
словно в малых тайных Волгах,
струги Стенькины неслись.
Стоит все терпеть бесслезно,
быть на дыбе,
        колесе,
если рано или поздно
прорастают
        ЛИЦА
            грозно
у безликих на лице…
И спокойно
    (не зазря он, видно, жил)
Стенька голову на плаху положил,
подбородок в край изрубленный упер
и затылком приказал:
        «Давай, топор…»
Покатилась голова,
        в крови горя,
прохрипела голова:
            «Не зазря…»
И уже по топору не струги —
струйки,
    струйки…
Что, народ, стоишь, не празднуя?
Шапки в небо — и пляши!
Но застыла площадь Красная,
чуть колыша бердыши.
Стихли даже скоморохи.
Среди мертвой тишины
перескакивали блохи
с армяков
    на шушуны.
Площадь что-то поняла,
площадь шапки сняла,
и ударили три раза,
клокоча,
    колокола.
А от крови и чуба тяжела,
голова еще ворочалась,
                   жила.
С места Лобного подмоклого
туда,
    где голытьба,
взгляды
    письмами подметными
швыряла голова…
Суетясь,
    дрожащий попик подлетел,
веки Стенькины закрыть он хотел.
Но, напружившись,
    по-зверьи страшны,
оттолкнули его руку зрачки.
На царе
    от этих чертовых глаз
зябко
    шапка Мономаха затряслась,
и, жестоко,
    не скрывая торжества,
над царем
    захохотала
            голова!..
1964 

Карликовые березы
В. Новокшенову

Мы — карликовые березы.
Мы крепко сидим, как занозы,
у вас под ногтями, морозы.
  
И вечномерзлотное ханство
идет на различные хамства,
чтоб нас попригнуть еще ниже,
Вам странно, каштаны в Париже?
  
Вам больно, надменные пальмы,
как вроде бы низко мы пали?
Вам грустно, блюстители моды,
какие мы все квазимоды?
  
В тепле вам приятна, однако,
гражданская наша отвага,
и шлете вы скорбно и важно
поддержку моральную вашу.
  
Вы мыслите, наши коллеги,
что мы не деревья-калеки,
но зелень, пускай некрасива,
среди мерзлоты — прогрессивна.
  
Спасибочки. Как-нибудь сами
мы выстоим под небесами,
когда нас корежит по-зверски, —
без вашей моральной поддержки,
  
Конечно, вы нас повольнее,
зато мы корнями сильнее.
Конечно же мы не в Париже,
но в тундре нас ценят повыше.
  
Мы, карликовые березы.
Мы хитро придумали позы,
но все это только притворство.
Прижатость есть вид непокорства.
  
Мы верим, сгибаясь увечно,
что вечномерзлотность — невечна,
что эту паскудину стронет,
и вырвем мы право на стройность.
  
Но если изменится климат,
то вдруг наши ветви не примут
иных очертаний — свободных?
Ведь мы же привыкли — в уродах.
  
И это нас мучит и мучит,
а холод нас крючит и крючит.
Но крепко сидим, как занозы,
мы — карликовые березы.
1966

Картинка детства
Работая локтями, мы бежали, —
кого-то люди били на базаре.
Как можно было это просмотреть!
Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,
зачерпывая валенками воду
и сопли забывали утереть.
  
И замерли. В сердчишках что-то сжалось,
когда мы увидали, как сужалось
кольцо тулупов, дох и капелюх,
как он стоял у овощного ряда,
вобравши в плечи голову от града
тычков, пинков, плевков и оплеух.
  
Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.
Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.
Кровь появилась. И пошло всерьез.
Все вздыбились. Все скопом завизжали,
обрушившись дрекольем и вожжами,
железными штырями от колес.
  
Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы…» —
толпа сполна хотела рассчитаться,
толпа глухою стала, разъярясь.
Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,
и нечто, с телом схожее, топтала
в снегу весеннем, превращенном в грязь.
  
Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.
Я видел, как сноровисто и точно
лежачему под самый-самый дых,
извожены в грязи, в навозной жиже,
всё добавляли чьи-то сапожищи,
с засаленными ушками на них.
  
Их обладатель — парень с честной мордой
и честностью своею страшно гордый —
все бил да приговаривал: «Шалишь!…»
Бил с правотой уверенной, весомой,
и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,
он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»
 
Не помню, сколько их, галдевших, било.
Быть может, сто, быть может, больше было,
но я, мальчишка, плакал от стыда.
И если сотня, воя оголтело,
кого-то бьет,— пусть даже и за дело! —
сто первым я не буду никогда!
1963

Карьера
Ю. Васильеву

Твердили пастыри, что вреден
и неразумен Галилей,
но, как показывает время:
кто неразумен, тот умней.
  
Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.
  
И он, садясь с женой в карету,
свершив предательство свое,
считал, что делает карьеру,
а между тем губил ее.
  
За осознание планеты
шел Галилей один на риск.
И стал великим он… Вот это
я понимаю — карьерист!
  
Итак, да здравствует карьера,
когда карьера такова,
как у Шекспира и Пастера,
Гомера и Толстого… Льва!
  
Зачем их грязью покрывали?
Талант — талант, как ни клейми.
Забыты те, кто проклинали,
но помнят тех, кого кляли.
  
Все те, кто рвались в стратосферу,
врачи, что гибли от холер, —
вот эти делали карьеру!
Я с их карьер беру пример.
  
Я верю в их святую веру.
Их вера — мужество мое.
Я делаю себе карьеру
тем, что не делаю ее!
1957

Качался старый дом…
Качался старый дом, в хорал слагая скрипы,
и нас, как отпевал, отскрипывал хорал.
Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно
в нем умирала ты, и я в нем умирал.
  
«Постойте умирать!»— звучало в ржанье с луга,
в протяжном вое псов и сосенной волшбе,
но умирали мы навеки друг для друга,
а это все равно что умирать вообще.
  
А как хотелось жить! По соснам дятел чокал,
и бегал еж ручной в усадебных грибах,
и ночь плыла, как пес, косматый, мокрый, черный,
кувшинкою речной держа звезду в зубах.
  
Дышала мгла в окно малиною сырою,
а за моей спиной — все видела спина!—
с платоновскою Фро, как с найденной сестрою,
измученная мной, любимая спала.
  
Я думал о тупом несовершенстве браков,
о подлости всех нас – предателей, врунов:
ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев,
и я тебя губил, как столько же врагов.
  
Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден,
насмешки над людьми горьки и солоны.
Но кто же, как не мы, любимых превращает
в таких, каких любить уже не в силах мы?
  
Какая же цена ораторскому жару,
когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише,
хотел я счастье дать всему земному шару,
а дать его не смог — одной живой душе?!
  
Да, умирали мы, но что-то мне мешало
уверовать в твое, в мое небытие.
Любовь еще была. Любовь еще дышала
на зеркальце в руках у слабых уст ее.
  
Качался старый дом, скрипел среди крапивы
и выдержку свою нам предлагал взаймы.
В нем умирали мы, но были еще живы.
Еще любили мы, и, значит, были мы.
  
Когда-нибудь потом (не дай мне бог, не дай мне!),
когда я разлюблю, когда и впрямь умру,
то будет плоть моя, ехидничая втайне,
«Ты жив!» мне по ночам нашептывать в жару.
  
Но в суете страстей, печально поздний умник,
внезапно я пойму, что голос плоти лжив,
и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер.
Когда-то я любил. Когда-то я был жив».
1966 

Подранок
А. Вознесенскому

Сюда, к просторам вольным, северным,
где крякал мир и нерестился,
я прилетел, подранок, селезень,
и на Печору опустился.
  
И я почуял всеми нервами,
как из-за леса осиянно
пахнуло льдинами и нерпами
в меня величье океана.
  
Я океан вдохнул и выдохнул,
как будто выдохнул печали,
и все дробинки кровью вытолкнул,
даря на память их Печоре.
  
Они пошли на дно холодное,
а сам я, трепетный и легкий,
поднялся вновь, крылами хлопая,
с какой-то новой силой летною.
  
Меня ветра чуть-чуть покачивали,
неся над мхами и кустами.
Сопя, дорогу вдаль показывали
ондатры мокрыми усами.
  
Через простор земель непаханых,
цветы и заячьи орешки,
меня несли на пантах бархатных
веселоглазые олешки.
  
Когда на кочки я присаживался,—
и тундра ягель подносила,
и клюква, за зиму прослаженная,
себя попробовать просила.
  
И я, затворами облязганный,
вдруг понял — я чего-то стою,
раз я такою был обласканный
твоей, Печора, добротою!
  
Когда-нибудь опять, над Севером,
тобой не узнанный, Печора,
я пролечу могучим селезнем,
сверкая перьями парчово.
  
И ты засмотришься нечаянно
на тот полет и оперенье,
забыв, что все это не чье-нибудь —
твое, Печора, одаренье.
  
И ты не вспомнишь, как ты прятала
меня весной, как обреченно
то оперенье кровью плакало
в твой голубой подол, Печора…
1963 

Пора вставать…
Пора вставать… Ресниц не вскинуть сонных.
Пора вставать… Будильник сам не свой.
В окно глядит и сетует подсолнух,
покачивая рыжей головой.
  
Ерошит ветер зябнущую зелень.
Туманами покрыта вся река,
как будто это на воду присели
спустившиеся с неба облака.
  
И пусть кругом еще ночная тишь,
заря с отливом розовым, нездешним
скользит по непроснувшимся скворешням,
по кромкам свежевыкрашенных крыш.
  
Пора, пора вглодаться и вглядеться
в заждавшуюся жизнь. Все ждет с утра.
Пора вставать… С тобой рассталось детство.
Пора вставать… Быть молодым пора…
1950 

Последний мамонт
Ступал он трудно по отрогу
над ледовитою рекой.
Их было раньше,
           гордых,
               много,
и был последний он такой.
Не раз испробованный в буре,
сегодня сдал он, как назло.
Ему от стрел,
         торчащих в шкуре,
внезапно стало тяжело.
Он затрубить пытался слабо,
чтоб эхо вздрогнуло вдали,
но повалился с хрипом набок,
и стрелы
     глубже
           в бок вошли.
Уже над шкурой кто-то трясся,
и, занимаясь дележом,
умело кто-то резал мясо
тяжелым каменным ножом.
О, знали б люди эти если,
что мамонт,
        грозен и суров,
потомкам будет интересней
всех исполнительных слонов
и что испытанные в битве,
когда он мчался напролом,
еще не сдавшиеся бивни
храниться будут под стеклом!..
1956

Последняя попытка
    Моей жене Маше, подарившей
    мне с той поры, как было написано
    стихотворение, двух сыновей —
    Женю и Митю.
    Е. Е. 1993

Последняя попытка стать счастливым,
припав ко всем изгибам, всем извивам
лепечущей дрожащей белизны
и к ягодам с дурманом бузины.
  
Последняя попытка стать счастливым,
как будто призрак мой перед обрывом
и хочет прыгнуть ото всех обид
туда, где я давным-давно разбит.
  
Там на мои поломанные кости
присела, отдыхая, стрекоза,
и муравьи спокойно ходят в гости
в мои пустые бывшие глаза.
  
Я стал душой. Я выскользнул из тела,
я выбрался из крошева костей,
но в призраках мне быть осточертело,
и снова тянет в столько пропастей.
  
Влюбленный призрак пострашнее трупа,
а ты не испугалась, поняла,
и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,
но, распростерши белые крыла,
нас пропасть на тумане подняла.
  
И мы лежим с тобой не на постели,
а на тумане, нас держащем еле.
Я — призрак. Я уже не разобьюсь.
Но ты — живая. За тебя боюсь.
  
Вновь кружит ворон с траурным отливом
и ждет свежинки — как на поле битв.
Последняя попытка стать счастливым,
последняя попытка полюбить.
1986, Петрозаводск

Потеря
Потеряла Россия
          в России
              Россию.
Она ищет себя,
       как иголку в стогу,
как слепая старуха,
   бессмысленно руки раскинув,
с причитаньями ищет
      буренку свою на лугу.
Мы сжигали иконы свои.
      Мы не верили собственным книгам.
Мы умели сражаться лишь с пришлой бедой.
Неужели не выжили мы
      лишь под собственным игом,
сами став для себя
      хуже, чем чужеземной ордой?
Неужели нам жить суждено
      то в маниловском, молью побитом халате,
то в тулупчике заячьем драном
      с плеча Пугача?
Неужели припадочность —
      это и есть наш характер,
то припадки гордыни,
      то самооплева —
            и все сгоряча?
Медный бунт, соляной и картофельный —
      это как сон безопасный.
Бунт сплошной —
      вот что Кремль сотрясает сегодня,
                        как будто прибой.
Неужели единственный русский наш
                  выбор злосчастный —
это или опричнина
      или разбой?
Самозванство сплошное.
      Сплошные вокруг атаманы.
Мы запутались,
      чьи имена и знамена несем,
и такие туманы в башках на Руси,
      растуманы,
что неправы все сразу,
      и все виноваты во всем.
Мы в туманах таких
      по колено в крови набродились.
Хватит, Боже, наказывать нас.
      Ты нас лучше прости,
                        пожалей.
Неужели мы вымерли?
      Или еще не родились?
Мы рождаемся снова,
      а снова рождаться — еще тяжелей.
13 марта 1991 
     
Поэт (Предощущение стиха…)
В. Корнилову

Предощущение стиха
у настоящего поэта
есть ощущение греха,
что совершен когда-то, где-то.
  
Пусть совершен тот грех не им —
себя считает он повинным,
настолько с племенем земным
он сросся чувством пуповины.
  
И он по свету, сам не свой,
бежит от славы и восторга
всегда с повинной головой,
но только — поднятой высоко.
  
Потери мира и войны,
любая сломанная ветка
в нем вырастают до вины,
его вины — не просто века.
  
И жизнь своя ему страшна.
Она грешным-грешна подавно.
Любая женщина — вина,
дар без возможности отдарка.
  
Поэтом вечно движет стыд,
его кидая в необъятность,
и он костьми мосты мостит,
оплачивая неоплатность.
  
А там, а там, в конце пути,
который есть, куда ни денься,
он скажет: «Господи, прости…» —
на это даже не надеясь.
  
И дух от плоти отойдет,
и — в пекло, раем не прельщенный,
прощенный господом, да вот
самим собою не прощенный…
1965

При каждом деле есть случайный мальчик…
При каждом деле есть случайный мальчик.
Таким судьба таланта не дала,
и к ним с крутой неласковостью мачех
относятся любимые дела.
  
Они переживают это остро,
годами бьются за свои права,
но, как и прежде, выглядят невзросло
предательски румяные слова.
  
У них за все усердная тревога.
Они живут, сомнений не тая,
и, пасынки, они молчать не могут,
когда молчат о чем-то сыновья.
  
Им чужды те, кто лишь покою рады,
кто от себя же убежать не прочь.
Они всей кожей чувствуют, что надо,
но не умеют этому помочь.
  
Когда порою, без толку стараясь,
все дело бесталанностью губя,
идет на бой за правду бесталанность,
талантливость, мне стыдно за тебя.
1954

Пришли иные времена…
Пришли иные времена.
Взошли иные имена.
  
Они толкаются, бегут.
Они врагов себе пекут,
приносят неудобства
и вызывают злобства.
  
Ну, а зато они — «вожди»,
и их девчонки ждут в дожди
и, вглядываясь в сумрак,
украдкой брови слюнят.
  
А где же, где твои враги?
Хоть их опять искать беги.
Да вот они — радушно
кивают равнодушно.
  
А где твои девчонки, где?
Для их здоровья на дожде
опасно, не иначе —
им надо внуков нянчить.
  
Украли всех твоих врагов.
Украли легкий стук шагов.
Украли чей-то шепот.
Остался только опыт.
  
Но что же ты загоревал?
Скажи — ты сам не воровал,
не заводя учета,
все это у кого-то?
  
Любая юность — воровство.
И в этом — жизни волшебство:
ничто в ней не уходит,
а просто переходит.
  
Ты не завидуй. Будь мудрей.
Воров счастливых пожалей.
Ведь как ни озоруют,
их тоже обворуют.
  
Придут иные времена.
Взойдут иные имена.
1963

Пролог (Я разный…)
Я разный —
      я натруженный и праздный.
Я целе-
     и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
                неудобный,
застенчивый и наглый,
               злой и добрый.
Я так люблю,
          чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось
от запада
     и до востока,
от зависти
     и до восторга!
Я знаю — вы мне скажете:
          «Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
  бабочки
       в глаза,
и —
   сено
     прет
        сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
     торжествующая жадность!
Границы мне мешают…
               Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
               Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
          пускай на ломаном.
Мальчишкой,
          на автобусе повисшим,
Хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
                    как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон…
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
     и Есенин,
          и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
         и на коньках кататься,
и, черкая пером,
          не спать ночей.
Мне нравится
     в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
          и дрова таскаю,
грущу,
     чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
     не думая о смерти,
раскинув руки,
          падаю в траву,
и если я умру
          на белом свете,
то я умру от счастья,
               что живу.
1955

Проснуться было, как присниться…
Проснуться было, как присниться,
присниться самому себе
под вспыхивающие зарницы
в поскрипывающей избе.
  
Припомнить — время за грибами,
тебя поднять, растереби,
твои глаза открыть губами
и вновь увидеть в них себя.
  
Для объяснений слов подсобных
совсем не надо было нам,
когда делили мы подсолнух,
его ломая пополам.
  
И сложных не было вопросов,
когда вбегали внутрь зари
в праматерь — воду, где у плесов
щекочут ноги пескари.
  
А страх чего-то безотчетно
нас леденил по временам.
Уже вокруг ходило что-то,
уже примеривалось к нам.
  
Но как ресницами — в ресницы,
и с наготою — нагота,
себе самим опять присниться
и не проснуться никогда?
   
Процессия с мадонной
Людовико Коррао

В городишке тихом Таормина
стройно шла процессия с мадонной.
Дым от свеч всходил и таял мирно,
невесомый, словно тайна мига.
  
Впереди шли девочки — все в белом,
и держали свечи крепко-крепко.
Шли они с восторгом оробелым,
полные собой и миром целым.
  
И глядели девочки на свечи,
и в неверном пламени дрожащем
видели загадочные встречи,
слышали заманчивые речи.
  
Девочкам надеяться пристало.
Время обмануться не настало,
но как будто их судьба, за ними
позади шли женщины устало.
  
Позади шли женщины — все в черном,
и держали свечи тоже крепко.
Шли тяжелым шагом удрученным,
полные обманом уличенным.
  
И глядели женщины на свечи
и в неверном пламени дрожащем
видели детей худые плечи,
слышали мужей тупые речи.
  
Шли все вместе, улицы минуя,
матерью мадонну именуя,
и несли мадонну на носилках,
будто бы стоячую больную.
  
И мадонна, видимо, болела
равно и за девочек и женщин,
но мадонна, видимо, велела,
чтобы был такой порядок вечен.
  
Я смотрел, идя с мадонной рядом,
ни светло, ни горестно на свечи,
а каким-то двуединым взглядом,
полным и надеждою, и ядом.
  
Так вот и живу — необрученным
и уже навеки обреченным
где-то между девочками в белом
и седыми женщинами в черном.
1965

Рассматривайте временность гуманно…
Рассматривайте временность гуманно.
На все невечное бросать не надо тень.
Есть временность недельного обмана
потемкинских поспешных деревень.
Но ставят и времянки-общежитья,
пока домов не выстроят других…
Вы после тихой смерти их скажите
спасибо честной временности их.
1956

Ревю стариков
В том барселонском знаменитом кабаре
встал дыбом зал, как будто шерсть на кабане,
и на эстраде два луча, как два клыка,
всадил с усмешкой осветитель в старика.
  
Весь нарумяненный, едва стоит старик,
и черным коршуном на лысине парик.
Хрипит он, дедушка, затянутый в корсет:
«Мы — труппа трупов — начинаем наш концерт!»
 
А зал хохочет, оценив словесный трюк,
поскольку очень уж смешное слово — «труп»,
когда сидишь и пьешь, вполне здоров и жив,
девчонке руки на колено положив.
  
Конферансье, по-мефистофельски носат,
нам представляет человечий зоосад:
«Объявляю первый номер!
Тот певец, который помер
двадцать пять, пожалуй, лет назад…»
 
И вот выходит хилый дедушка другой,
убого шаркнув своей немощной ногой
и челюсть юную неверную моля,
чтобы не выпала она на ноте «ля».
  
Старик, фальшивя, тянет старое танго,
а зал вовсю ему гогочет: «Иго-го!»
Старик пускает, надрываясь, петуха,
а зал в ответ ему пускает: «Ха-ха-ха!»
 
Опять хрипит конферансье, едва живой:
«Наш танцевальный номер — номер огневой!
Ножки — персики в сиропе!
Ножки — лучшие в Европе,
но, не скрою,— лишь до первой мировой!»
 
И вот идет со штукатуркой на щеках
прабабка в сетчатых игривеньких чулках.
На красных туфлях в лживых блестках мишуры
я вижу старческие тяжкие бугры.
  
А зал защелкнулся, как будто бы капкан.
А зал зашелся от слюны: «Канкан! Канкан!»
Юнец прыщавый и зеленый, как шпинат,
ей лихорадочно шипит: «Шпагат! Шпагат!»
 
Вот в гранд-батман идет со скрежетом нога,
а зал скабрезным диким стадом: «Га-га-га…»
Я от стыда не поднимаю головы,
ну а вокруг меня сплошное: «Гы-гы-гы…»
 
О, кто ты, зал? Какой такой жестокий зверь?
Ведь невозможно быть еще подлей и злей.
Вы, стариков любовью грустной полюбя,
их пожалейте, словно будущих себя.
  
Эх вы, орущие соплюшки, сопляки,
ведь вы — грядущие старушки, старики,
и вас когда-нибудь грядущий юный гад
еще заставит делать, милые, шпагат.
  
А я бреду по Барселоне, как чумной.
И призрак старости моей идет за мной.
Мы с ним пока еще идем раздельно, но
где, на каком углу сольемся мы в одно?
  
Да, я жалею стариков. Я ретроград.
Хватаю за руки прохожих у оград:
«Объявляю новый номер!
Я поэт, который помер,
но не помню, сколько лет назад…»
1967, Барселона — Москва 

Евгений Евтушенко

Поделитесь с друзьями

Популярное