Киоск звукозаписи
Памяти В. Высоцкого
Бок о бок с шашлычной,
шипящей так сочно,
киоск звукозаписи
около Сочи.
И голос знакомый
с хрипинкой несется,
и наглая надпись:
«В продаже — Высоцкий».
Володя,
ах, как тебя вдруг полюбили
Со стереомагами
автомобили!
Толкнут
прошашлыченным пальцем кассету,
И пой,
даже если тебя уже нету.
Торгаш тебя ставит
в игрушечке-«Ладе»
Со шлюхой,
измазанной в шоколаде,
и цедит,
чтоб не задремать за рулем:
«А ну-ка Высоцкого мы крутанем!»
Володя,
как страшно
меж адом и раем
крутиться для тех,
кого мы презираем!
Но, к нашему счастью,
магнитофоны
Не выкрадут
наши предсмертные стоны.
Ты пел для студентов Москвы
и Нью-Йорка,
Для части планеты,
чье имя — «галерка».
И ты к приискателям
на вертолете
Спускался и пел у костров на болоте.
Ты был полу-Гамлет и полу-Челкаш.
Тебя торгаши не отнимут.
Ты наш…
Тебя хоронили, как будто ты гений.
Кто — гений эпохи. Кто — гений мгновений.
Ты — бедный наш гений семидесятых
И бедными гениями небогатых.
Для нас Окуджава
был Чехов с гитарой.
Ты — Зощенко песни
с есенинкой ярой,
И в песнях твоих,
раздирающих душу,
Есть что-то
от сиплого хрипа Хлопуши!
…Киоск звукозаписи
около пляжа.
Жизнь кончилась.
И началась распродажа.
Евгений Евтушенко. Мое самое-самое.
Москва, Изд-во АО «ХГС» 1995.
Кладбище китов
В. Наумову
На кладбище китов
на снеговом погосте
стоят взамен крестов
их собственные кости.
Они не по зубам —
все зубы мягковаты.
Они не по супам —
кастрюли мелковаты.
Их вьюга, тужась, гнет,
но держатся — порядок!—
вколоченные в лед,
как дуги черных радуг.
Горбатый эскимос,
тоскующий по стопке,
как будто бы вопрос,
в них заключен, как в скобки.
Кто резво щелкнул там?
Ваш фотопыл умерьте!
Дадим покой китам
хотя бы после смерти.
А жили те киты,
людей не обижая,
от детской простоты
фонтаны обожая.
И солнца красный шар
плясал на струях белых…
«Киты по борту! Жарь!
Давай, ребята, бей их!»
Спастись куда-нибудь?
Но ты — пространства шире.
А под воду нырнуть —
воды не хватит в мире.
Ты думаешь, ты бог?
Рисковая нескромность.
Гарпун получишь в бок
расплатой за огромность.
Огромность всем велит
охотиться за нею.
Тот дурень, кто велик.
Кто мельче — тот умнее.
Плотва, как вермишель.
Среди ее безличья
дразнящая мишень — беспомощность величья!
Бинокли на борту
в руках дрожат, нацелясь,
и с гарпуном в боку
Толстой бежит от «цейсов».
Величью мель страшна.
На камни брошен гонкой,
обломки гарпуна
выхаркивает Горький.
Кровав китовый сан.
Величье убивает,
и Маяковский сам
гарпун в себя вбивает.
Китеныш, а не кит,
но словно кит оцеплен,
гарпунным тросом взвит,
качается Есенин.
Почти не простонав,
по крови, как по следу,
уходит Пастернак
с обрывком троса в Лету.
Хемингуэй молчит,
но над могилой грозно
гарпун в траве торчит,
проросший ввысь из гроба.
И, скрытый за толпой,
кровавым занят делом
даласский китобой
с оптическим прицелом.
…Идет большой загон,
а после смерти — ласка.
Честнее твой закон,
жестокая Аляска.
На кладбище китов
у ледяных торосов
нет ханжеских цветов —
есть такт у эскимосов.
Эх, эскимос-горбун,—
у белых свой обычай:
сперва всадив гарпун,
поплакать над добычей.
Скорбят смиренней дев,
сосут в слезах пилюли
убийцы, креп надев,
в почетном карауле.
И промысловики,
которым здесь не место,
несут китам венки
от Главгарпунотреста.
Но скручены цветы
стальным гарпунным тросом
Довольно доброты!
Пустите к эскимосам!
1967
Когда взошло твое лицо…
Когда взошло твое лицо
над жизнью скомканной моею,
вначале понял я лишь то,
как скудно все, что я имею.
Но рощи, реки и моря
оно особо осветило
и в краски мира посвятило
непосвященного меня.
Я так боюсь, я так боюсь
конца нежданного восхода,
конца открытий, слез, восторга,
но с этим страхом не борюсь.
Я помню — этот страх
и есть любовь. Его лелею,
хотя лелеять не умею,
своей любви небрежный страж.
Я страхом этим взят в кольцо.
Мгновенья эти — знаю — кратки,
и для меня исчезнут краски,
когда зайдет твое лицо…
1960
Когда мужики ряболицые…
Когда мужики ряболицые,
папахи и бескозырки,
шли за тебя,
революция,
то шли они бескорыстно.
Иные к тебе привязывались
преданно,
честно,
выстраданно.
Другие к тебе примазывались —
им это было выгодно.
Они,
изгибаясь,
прислуживали,
они,
извиваясь,
льстили
и предавали при случае —
это вполне в их стиле.
Гладеньки,
бархатисты,
плохого не порицали,
а после —
шли в бургомистры,
а после —
шли в полицаи.
Я знаю эту породу.
Я сыт этим знаньем по горло.
Они
в любую погоду —
такие,
как эта погода.
Им,
кто юлит, усердствуя,
и врет на собраньях всласть,
не важно,
что власть Советская,
а важно им то,
что власть.
А мне
это очень важно
и потому тревожно.
За это я умер бы
дважды
и трижды —
если бы можно!
Пусть у столов они вьются,
стараются —
кто ловчее.
Нужны тебе,
революция,
солдаты,
а не лакеи.
Улыбка лакея приятельская —
он все, что угодно, подаст.
Душа у лакея предательская —
он все, что угодно, продаст.
Солдаты —
народ нельстивый,
ершистый они народ.
Солдат перед ложью не стихнет,
солдат на других не наврет.
Ершистые и колючие,
сложная ваша участь.
Какие обиды горючие
терпели вы за колючесть!
Вы столько их получали,
столько на вас плели.
Но шли вы куда —
в полицаи?—
Вы в партизаны шли!
Как те мужики ряболицые,
папахи и бескозырки,—
шли вы
за революцию,
шли умирать бескорыстно.
За ваше служение истине,
за верность ей в годы бед
считаю
вас коммунистами —
партийные вы или нет.
В бою вы за правду пали.
Вступаю за вами в бой,
и, беспартийный парень,
я,
революция,
твой!
Излишне меня обижают —
но это не страшно мне.
Излишне меня обожают —
и это не страшно мне.
Не страшно,
что плохо любится,
что грустен, как на беду.
Мне страшно,
что революцию
хоть в чем-нибудь подведу.
Мне еще много помучиться,
но буду прям до конца,
и из меня не получится
вкрадчивого льстеца.
И пусть не в пример неискренним,
рассчитанным чьим-то словам:
«Считайте меня коммунистом!» —
вся жизнь моя скажет вам.
Когда мужчине сорок лет
Когда мужчине сорок лет,
ему пора держать ответ:
душа не одряхлела?—
перед своими сорока,
и каждой каплей молока,
и каждой крошкой хлеба.
Когда мужчине сорок лет,
то снисхожденья ему нет
перед собой и перед богом.
Все слезы те, что причинил,
все сопли лживые чернил
ему выходят боком.
Когда мужчине сорок лет,
то наложить пора запрет
на жажду удовольствий:
ведь если плоть не побороть,
урчит, облизываясь, плоть —
съесть душу удалось ей.
И плоти, в общем-то, кранты,
когда вконец замуслен ты,
как лже-Христос, губами.
Один роман, другой роман,
а в результате лишь туман
и голых баб — как в бане.
До сорока яснее цель.
До сорока вся жизнь как хмель,
а в сорок лет — похмелье.
Отяжелела голова.
Не сочетаются слова.
Как в яме — новоселье.
До сорока, до сорока
схватить удачу за рога
на ярмарку мы скачем,
а в сорок с ярмарки пешком
с пустым мешком бредем тишком.
Обворовали — плачем.
Когда мужчине сорок лет,
он должен дать себе совет:
от ярмарки подальше.
Там не обманешь — не продашь.
Обманешь — сам уже торгаш.
Таков закон продажи.
Еще противней ржать, дрожа,
конем в руках у торгаша,
сквалыги, живоглота.
Два равнозначные стыда:
когда торгуешь и когда
тобой торгует кто-то.
Когда мужчине сорок лет,
жизнь его красит в серый цвет,
но если не каурым —
будь серым в яблоках конем
и не продай базарным днем
ни яблока со шкуры.
Когда мужчине сорок лет,
то не сошелся клином свет
на ярмарочном гаме.
Все впереди — ты погоди.
Ты лишь в комедь не угоди,
но не теряйся в драме!
Когда мужчине сорок лет,
или распад, или расцвет —
мужчина сам решает.
Себя от смерти не спасти,
но, кроме смерти, расцвести
ничто не помешает.
1972
Со мною вот что происходит…
Б. Ахмадулиной
Со мною вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят в мелкой суете
разнообразные не те.
И он
не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучимся мы с ним.
Со мною вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладёт
и у другой меня крадёт.
А той —
скажите, бога ради,
кому на плечи руки класть?
Та,
у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
нервных
и недужных,
ненужных связей,
дружб ненужных!
Куда от этого я денусь?!
О, кто-нибудь,
приди,
нарушь
чужих людей соединённость
и разобщённость
близких душ!
1957
Свадьбы
А. Межирову
О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют…
Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу,
плясун прославленный,
в гудящую избу.
Наряженный,
взволнованный,
среди друзей,
родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
с невестой — Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,
на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
не местною,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет.
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая —
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и — болью всей души
мне через стол отчаянно:
«А ну давай, пляши!»
Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня.
То выдам дробь,
то по полу
носки проволоку.
Свищу,
в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку.
Летят по стенкам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
слезыньки
горючие
текут.
Уже я измочаленный,
уже едва дышу…
«Пляши!..»-
кричат отчаянно,
и я опять пляшу…
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
являются за мной.
Едва отпущен матерью,
на свадьбы вновь гляжу
и вновь у самой скатерти
вприсядочку хожу.
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
Мне не пляшется,
но не плясать —
нельзя.
1955
Сквер величаво листья осыпал…
Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с черной вывескою треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распушивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая,
рукою вспомнил, что забыл часы.
Я был расслаблен, зол и одинок.
Пришлось вернуться все-таки. Я помню,
как женщина в халатике японском
открыла дверь на первный мой звонок.
Чуть удивилась, но не растерялась:
«А, ты вернулся?» В ней во всей была
насмешливая умная усталость,
которая не грела и не жгла.
«Решил остаться? Измененье правил?
Начало новой светлой полосы?»
«Я на минуту. Я часы оставил».
«Ах да, часы, конечно же, часы…»
На стуле у тахты коробка грима,
тетрадка с новой ролью, томик Грина,
румяный целлулоидный голыш.
«Вот и часы. Дай я сама надену…»
И голосом, скрывающим надежду,
а вместе с тем и боль: «Ты позвонишь?»
…Я шел устало дремлющей Неглинной.
Все было сонно: дворников зевки,
арбузы в деревянной клетке длинной,
на шкафчиках чистильщиков — замки.
Все выглядело странно и туманно —
и сквер с оградой низкою, витой,
и тряпками обмотанные краны
тележек с газированной водой.
Свободные таксисты, зубоскаля,
кружком стояли. Кто-то, в доску пьян,
стучался в ресторан «Узбекистан»,
куда его, конечно, не пускали…
Бродили кошки чуткие у стен.
Я шел и шел… Вдруг чей-то резкий окрик:
«Нет закурить?» — и смутный бледный облик:
и странный и знакомый вместе с тем.
Пошли мы рядом. Было по пути.
Курить — я видел — не умел он вовсе.
Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь,
но все-таки не больше тридцати.
И понимал я с грустью нелюдимой,
которой был я с ним соединен,
что тоже он идет не от любимой
и этим тоже мучается он.
И тех же самых мыслей столкновенья,
и ту же боль и трепет становленья,
как в собственном жестоком дневнике,
я видел в этом странном двойнике.
И у меня на лбу такие складки,
жестокие, за все со мной сочлись,
и у меня в душе в неравной схватке
немолодость и молодость сошлись.
Все резче эта схватка проступает.
За пядью отвоевывая пядь,
немолодость угрюмо наступает
и молодость не хочет отступать.
1957
Смеялись люди за стеной
Е. Ласкиной
Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.
Смеялись люди за стеной.
Они как будто издевались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись!
На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так,—
не надо мной и не над кем-то.
Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали,
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.
Смеялись люди… Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
и с этим горестно смирялся!
И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.
Да, так устроен шар земной,
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.
Но так устроен мир земной
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.
И не прими на душу грех,
когда ты мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.
Как равновесье — бытие.
В нем зависть — самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье — искупленье.
Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!
1963
Спутница
В большом платке,
повязанном наспех
поверх смешной шапчонки с помпонами,
она сидела на жесткой насыпи,
с глазами,
слез отчаянных полными.
Снижались на рельсы изредка бабочки.
Был шлак под ногами лилов и порист.
Она,
как и я,
отстала от бабушки,
когда бомбили немцы наш поезд.
Ее звали Катей.
Ей было девять,
и я не знал, что с нею мне делать.
Но все сомненья я вскоре отверг —
придется взять под опеку.
Девчонка,
а все-таки человек.
Нельзя же бросать человека.
Тяжелым гуденьем
с разрывами слившись,
опять бомбовозы летели вдали.
Я тронул девчонку за локоть:
«Слышишь?
Чего расселась?
Пошли».
Земля была большая,
а мы были маленькие.
Трудными были по ней шаги.
На Кате —
с галошами жаркие валенки.
На мне —
здоровенные сапоги.
Лесами шли,
пробирались вброд.
Каждая моя нога
прежде, чем сделать шаг вперед,
делала шаг
внутри сапога.
Я был уверен —
девчонка нежна,
ахи,
охи,
кис-кис.
И думал —
сразу скиснет она,
а вышло,
что сам скис.
Буркнул:
«Дальше я не пойду».
На землю сел у межи.
А она:
«Да что ты?
Брось ерунду.
Травы в сапоги подложи.
Кушать хочешь?
Что же молчишь ты?
Держи консервы.
Крабовые.
Давай подкрепимся.
Эх, мальчишки,
все вы — лишь с виду храбрые!»
А вскоре с ней
по колючей стерне
опять я шагал,
не горбясь.
Заговорило что-то во мне —
наверно, мужская гордость.
Собрался с духом.
Держался, как мог.
Боясь обидные слышать слова,
насвистывал даже.
Из драных сапог
зелеными клочьями лезла трава.
Мы шли и шли,
забывая про отдых,
мимо воронок,
пожарищ мимо.
Шаталось небо сорок первого года, —
его подпирали
столбы дыма.
1954